Вероника Долина: «Я предана Москве, но я партизан Франции»

джОна неутомимая труженица. На ее счету не менее 500 песен, множество музыкальных альбомов и поэтических сборников – "Когда б мы жили без затей", "Невинград", "Табак", "Медальончик", "Будто письма", "Фатрази"… У нее четверо талантливых детей. В нее все безоговорочно влюбляются: мужчины, женщины, дети и собаки.

Вероника Долина отвечает на вопросы Радио Свобода.

– Вас называют по-разному – поэтом-песенником, бардом, просто поэтом без уточнения пола… А кем считаете себя вы?

– В дежурных ситуациях пишу о себе "литератор". Меня когда-то, года с 1980-го, научили этому скромному слову старшие товарищи. И никогда оно не вызывало у меня внутреннего протеста. На деле, в скобках, я себя называю "поэтом" и при разном освещении "поэтесса". Мне бы хотелось больше заниматься драматургией, переводами, сценарным делом, но бог этого не дал, одарив в основном стихами. Так что я – стихотворец. А мне очень хотелось применить себя к разным граням большого литературного дела. И я очень была к этому способна, но вот бог действительно не дал. При том Он меня не раз останавливал, так называемый "бог", когда удавалось приникнуть к какому-нибудь сценарию или драматургическому опыту. От всего этого он отводил меня своей твердой рукой, так что все мои опыты, кроме стихописания, ничтожно малы.​

– У вас ведь есть выдающийся брат-японист? В какой семье вы росли?

Собаки были со мною всю жизнь, сейчас у меня уже седьмая

– Папа был инженером-авиаконструктором. Он на фронт ушел студентом МАИ. А когда вернулся, стал работать в области военизированного советского космоса, в Химках, в НПО им. Лавочкина. Это было большое конструкторское бюро, в котором папа работал с момента его основания, года с 1947-го, как ученик самого Семена Лавочкина. Он делал луноходы, марсоходы, обладая особой инженерной душой и руками и очень технарским, изобретательным глазом. А мама была доктором, как и большинство бабушек и дедушек. Все они приехали в начале ХХ века из далеких местечек, из Украины и Бессарабии, из мест оседлости. Дедушка, будучи четырнадцатилетним учеником аптекаря, ушел из Бессарабии вместе с бригадами Котовского, дошел до Одессы, где сделался уже комиссаром артиллерийского училища. Бабушка была гимназисткой. Там-то они и встретились. Потом пара рванула в Москву учиться медицине. Происходило это на заре 1920-х годов. Жили они на Старом Арбате, на Собачьей площадке, где и родилась моя мама. Потом дедушка уехал в Питер работать к академику Павлову, будучи специалистом по особенностям головного мозга. А бабушка, московская докторесса, стала работать в Комиссариате по охране материнства и младенчества – изобретение старушки Крупской. В качестве комиссара по устроительству женских дел она ездила по различным областям, но в последующей их жизни было уже меньше экзотики и больше медицины. Дед очень долго жил в Питере, где всю блокаду был начмедом госпиталя. Так что все, положенное блокаднику, он прошел. А бабушка в войну была в Москве, какое-то время – в эвакуации, где возглавляла институт педиатрии. После того как закончились военные испытания, они оставались врачами "повышенного статуса". Бабушка продолжала возглавлять институт, а дед переехал в Москву. Когда грянули 1950-е, прежний статус удержать было уже практически невозможно. Во время "дела врачей", в 1953-м году, никто из них не погиб, но поминали они это время много и по-разному. Но все же их медицинская жизнь в Москве продолжалась.

– Но вам дедушкина страсть по части разделывания тушек подопытных павловских собачек совсем не передалась. И даже напротив, вы их обожаете.

– Да, я большой любитель собак. Есть несколько повышенных форм человеческой сущности. Это, во-первых, собака, во-вторых, автомобиль.

– Но в этой паре собака все-таки выигрывает.

– Конечно, она же дышит. Собаки были со мною всю жизнь, сейчас у меня уже седьмая.​

– Расскажите о своем удивительном брате.

Мы все же были отщепенцами по пятому пункту, по национальности

– Он родился в 1949 году. И когда мы оба уже стали школьниками, в семье произошел отчетливый раздел на естественников и гуманитариев. Все наши родственники-естественники явно морщились, но мы с братом совсем не собирались оправдывать их надежд. У нас была очень сильная тяга к языкам, которую, впрочем, поощряли и родители. Для начала брата отдали в английскую школу, а меня – во французскую. Меня еще начали приобщать к музыке, а вот его уже не получилось. А когда пришла пора заканчивать школу, почему-то очень сильно проявилась магия поэзии. Брат потянулся к ней просто всем телом. Помню, как мы с ним зашли в нашу старенькую квартиру на Сретенке, в которой уже давно не жили. Нас встретила старенькая соседка, она была вдовушкой весьма основательного советского чиновника. Брат тогда учился на первом курсе университета, а я ходила еще в школьницах. Навсегда запомнила эту сцену: соседка позвала нас фактически на разграбление номенклатурной библиотеки своего мужа. И мы, задыхаясь от восторга, ползали по стеллажам, пытаясь загружать свои корзины. Все это нам было совершенно не по деньгам, не по силам, не по карману. Но то, что попадалось под руку, мы старались вытащить – какие-то старые академические издания, выходившую уже тогда синюю "Библиотеку поэта", различные переводные книжки в изящных графических суперобложках, какие-то драматургические серии, вроде старика Ростана или толстую книжку Гоцци в питерском издании "Истории искусств". Я просто не могла себя остановить. Отчасти это была сцена мародерства, хотя мы и старались договориться с хозяйкой о деньгах. И вся она запечатлелась в памяти совершенно фотографическим образом.

Брат Саша был очень неравнодушен к стихам. На первых курсах университета он таскал домой целые портфели из букинистических магазинов. И я во всех этих портфелях очень энергично шарила. Кроме того, он приносил первые магнитофонные пленки того же Высоцкого, Галича… Правда, капельку позже у меня уже появились свои, иные источники. Но все первое и важное пришло через него. И я довольно быстро научилась попадать своими ногами в проделанные им следы. Брат поступал в университет, занимаясь у замечательной московской репетиторши, которая стала для всей нашей семьи буквально пожизненным другом. У нее была уникальная методика, которая, как я это называла, "навеки скручивала болт с гайкой". Она производила какой-то загадочный механический процесс в наших мозгах, который дальше уже нельзя было нарушить, научала анализу и синтезу, разбору произведения, коннотациям, параллелизмам. Так учились мой брат и я. Конечно, она была чрезвычайно предана литературе и, в первую очередь, поэзии.

– И все же Александра занесло именно в японистику.

У меня, как у старого каторжника, всегда стояла котомка и гитара рядом с дверьми

– В те годы иначе было нельзя. Мы все же были отщепенцами по пятому пункту, по национальности. Русский филфак оказался просто невозможен, да и иностранный тоже. Но брат попал в Институт стран Азии и Африки при МГУ, а я, попытавшаяся было прорваться на филфак примерно в область болгарского языка (восточноевропейская тема меня тогда очень притягивала), так никуда и не попала. Год потом провздыхала, а затем оказалась в стенах МГПИ им. Ленина, то есть Пединститута, на французском отделении. Конечно, этому языку я была предана еще со школы, но с удовольствием прихватила бы себе еще два-три других. Но Бог мне этого не дал. А вот брат мой знает несколько языков, причем как следует – японский, английский, французский и немецкий.​



– Когда появились первые стихотворения-песни? Да и стали ли они сразу песнями? Почему выбралась именно эта форма?

– Они появились очень быстро и рано. Когда мы лазали у соседки по книжным стеллажам, мне было лет 12–13, и уже тогда я пописывала свои песенки. Отчего-то сразу ощутила необходимость в этой музыкальной составляющей. Всячески упражнялась хотя бы на фортепьяно, но моим представлениям о прекрасном это отвечало не стопроцентно. А когда в 14 лет закончила несчастную музыкальную школу по классу фортепиано, появилась возможность пристроить себя и к гитаре. Но я сочиняла и для фортепьяно, хотя немного. ​

– Вы сейчас очень много выступаете буквально по всему миру. Не устаете?

Я – своего рода веретено, которое обязано вечно прясть

– Нет, конечно. Я очень давно наловчилась, сделалась профессионалом этого дела – перемещения, перетаскивания себя по миру. Давно к этому привыкла. Конечно же, были годы, когда я была мамой двух маленьких детей, а потом уже и трех – до тридцати своих лет. И тогда в этом был какой-то неуют – вдруг подхватиться и умчаться из дома. У меня, как у старого каторжника, всегда стояла котомка и гитара рядом с дверьми. А это были 1970–80-е, когда и технология попадания в самолет, и покупка билета были крайне затруднительными. Сейчас до Луны ближе, чем тогда до интернета. Но я набрала мышц в этой области, став вернейшим другом телефона. Некому было делиться со мной этим опытом, но он понемногу пришел сам. А перемещаться в пространстве и наутро обнаруживать себя в совершенно новом месте – к этому я приучилась, несмотря на большую семью, хронические головные боли и постоянную усталость. Да и домой тогда надо было вернуться не с копеечными сувенирами, а с крепкими обновками для детей – с сандаликами, ботиночками, шапочками и шубками, потому что Москва была не изобильна, а из Питера можно было привезти хорошие вязаные шапки, из Норильска – что-то меховое, а из Минска детское белье. Нет, я была в восторге от этих многочисленных путешествий, продолжая испытывать его и по сей день. ​

– Это говорит о том, что такая потребность в постоянной мобильности заложена в вас изначально и навсегда?

– Не уверена, но я к ней приноровилась. Огромное значение в своей жизни придаю понятию профессии. Я – своего рода веретено, которое обязано вечно прясть и выпрядать, так что мне постоянно приходится вертеться и крутиться. Притом что я абсолютно неспортивна, но зато я прачка, кухарка, подавальщица и вообще страшно предана своему дому. И все это для меня фатально и неизбежно. Но я не изнываю, давно приноровилась и к этому.​



– У вас большая, чудесная, невероятно талантливая семья. Кто-то знает об Антоне Долине только потому, что время от времени он появляется в "Вечернем Урганте". Но реальные-то его заслуги совсем не в этом. Да и других детей-красавцев у вас полно!

Я заискивала перед этой тяжелой, злобной, совершенно немилосердной московской жизнью

– Не такой уж античной прекрасности картина нашей дружной семьи, и подобные комплименты в ее адрес я нередко выслушиваю, слегка морщась. Но кое-что правдивое в этом действительно есть. Лично мне больше всего интересно то, что у детей сложились профессии. Я нередко с большой тоской наблюдала очень многие семьи своих товарищей постарше и их потомство. И всегда мне казалось чрезвычайно опасным великолепие отца, создающего над головой сына какой-то грандиозный купол. Или же великолепие матери, расстилающейся, как невыветриваемые духи, над головой дочери. Господи, думала я, как бы всю эту историю отцов и детей пройти без "передоза"? Как бы научиться и купол строить не больше тюбетейки, и чтоб запах духов не становился удушающим? Что тут делать? В 7 утра я делала одно, в 12 дня другое, в 4 дня – третье, и все разное-преразное. Гомеопатическими дозами я впускала в свою жизнь злую, жесткую реальность, пыталась с ней дружить, заискивала перед ней, перед этой тяжелой, злобной, совершенно немилосердной московской жизнью. Я протягивала к ней руки, заглядывала ей в глаза, умоляя пожалеть моих детей и помочь им при случае. Но это все – из области красивых слов, а то, что было в реальности, трудно даже описать. Главной моей заботой было то, чтобы у детей были приличные школы. Но, кроме "приличности", важно было, чтоб им там было удобно. Я заботилась об их комфорте, чтобы им там было и интересно, и уютно. Это было нелегко. И Антону, который учился в самом начале 1980-х, и остальным детям… Я отыскивала им школы по всей Москве, рыла носом все доступное и пыталась это обеспечить. Благодаря таким усилиям в свои 16 лет мои дети оканчивали школу не очень измученными, разочарованными и избитыми случайными товарищами и педагогами. Это была важнейшая часть моей материнской методики. А дальше они попадали ровно к той самой репетиторше, о которой я уже говорила. Из моих четверых детей, Антона, Олега, Аси и Матвея, трое прошли через ее руки, очень добрые и мудрые. Я всегда была чрезвычайно озабочена отрядом своих детей. В каком-то смысле это даже было частью моей профессии, где немаловажна гуманитарная составляющая, неравнодушие к роду человеческому. Мне важно, чтобы они были и здоровы, и жили с большой заинтересованностью к окружающему их миру. И чтобы после школы они поступали в места, где им будет непременно интересно. Не хлебно, не сытно, не сладостно, а именно интересно. Так что они покидали свои институты уже не полными "головешками". Самым, наверное, пострадавшим на учебе был Антон. У него был русский филфак, и из пяти курсов четыре он беспрерывно страдал и переживал, пока на пятом ему все-таки не выпали какие-то отличные педагоги вроде Мелетинского. Хотя он еще и в школе видел живого отца Александра Меня, Натана Эйдельмана, это же была наша реликтовая 67-я московская школа. В ней училась и Ася, которая на 8 лет моложе Антона. А Олег, будучи на 5 лет моложе Антона, прошел все театральные ступени образования – школу класс-центра Сергея Казарновского, которого мы приметили, когда Олегу сделалось еще лет 12. Потом он прошел Щукинское училище, а потом окончил и ГИТИС, режиссерский факультет. Ася прошла журналистику. Матвей сейчас закончил ВГИК. Каждый из них на своем пути испытывал какие-то сложности. Пожалуй, кроме Олега: театральное дело – оно магнетическое, не отпускает. А филология и журналистика отпускают, и Антоша не раз рвал на себе волосы и говорил: "Сейчас все брошу и не знаю, куда пойду!" Но, правда, потом пришел на радиостанцию "Эхо Москвы", и жить стало поинтереснее. Ася рвала на себе волосы и пыталась уйти с журналистики, пока на пятом курсе не отправилась в город Беслан на первую годовщину страшной драмы, перерасставила кучу внутренних акцентов в жизни и написала дипломную работу по Беслану, защитив ее с большим трудом и кровью. Но все-таки защитила.

Антон Долин

Словом, мне хотелось, чтобы детям было всегда интересно, и я просто изнемогала от ужаса, что им может быть в жизни тоскливо. Это была ежедневная работа. Взять хотя бы Антошин французский язык. Он учился в той же французской школе, что и я. В свое время он рвал в клочки французский учебник и говорил: "Спорим, что он мне никогда не пригодится". Пока не поехал молоденьким корреспондентом "Эха Москвы" на свой первый Каннский кинофестиваль лет двадцать с лишним назад и понял, что французский язык кое на что все-таки годен. ​

– Кстати, насчет французского. Мы с вами некогда встретились в нормандском городке Лизьё. И именно там мне стало понятно, что Франция, ее история, культура заполняют значительную часть вашей жизни. Расскажите, пожалуйста, об этом.

Франция – это моя вторая реальность

– Франция – это моя вторая реальность, это вторая я, более высокая. Это мой Изумрудный город, страна мечты, причем мечты детской. Я бы всем рекомендовала создать себе в детстве такой Изумрудный город и пытаться к нему продвигаться. Да, это мое приданое, мой собственный "сундук", до которого допускаются очень многие, мои близкие и не очень. Но вот уже 15 лет я – специалист по своей маленькой Нижней Нормандии. Я уже немножко краевед, могу не так мало рассказать, много занималась переводами, мы же наше знакомство с жизнью начинаем с книжек. Помню, мой первый водитель, который гнал мне во Францию мой первый автомобиль через какое-то ночное деревенское поле, пожилой фермерский мужик, продавший мне свою машину и спросивший, как меня сюда занесло. Я ответила: через книжки. И этот пожилой дядюшка, не поворачивая ко мне головы, заметил: "А, понял. Ну, это лучше всего". Вот эта легкая нота остроумия рабочего французского класса – одна из моих любимых граней тамошней жизни. Ты можешь пошутить с продавцом и кассиром, рыбником и хлебопеком. Тебя поймут, ответят и не вытаращат дикие, широко обиженные глаза. Я давно уже рассталась с идеей житейского бытового юмора, к которому, как на грех, склонна. Ни в Москве, ни в окрестностях это решительно не в ходу. У старшего поколения еще сохранялась эта приятная черта – чуть-чуть пошутить внутри речевого потока, но сейчас это абсолютно обмелевшая река. И вдруг я все это вновь обрела во Франции. Да, очень люблю тамошние места, хотя сейчас провожу там времени меньше, чем бы хотелось. Во-первых, из-за ухудшения состояния здоровья, требующего моего распластывания дома. Ведь во Франции я почти одна, все дети выросли. Если они и привозят ко мне внуков, то исключительно прошвырнуться, прогуляться, искупаться в море и сгонять в Диснейленд. Это все такая "гастарбайтерская" программа – погулял и домой. Но для меня Лизьё – тоже дом, и там другие задачи: возиться с книжками, заниматься переводами. Внуков маленьких много, семеро в Москве и восьмая, любимая внучка в Нью-Йорке. А значит, я нужна и там, и там. ​



– Многие коренные москвичи глубоко разочарованы современной Москвой, не узнают в ней свое детство, свое сокровенное. Вы ощущаете те же спазмы нелюбви, когда гуляете по центру Москвы со своей собакой?

А где же будет мой "последний адрес"?

– Да, в этом городе создан сейчас невероятный мир неудобств и неуюта. Это что-то невозможное. Я живу на очень старой, вблизи Пушкинской площади, улице, которая могла бы быть вполне респектабельной. Но на ней нет ни одного кафе, ни одного магазинчика, ни театра, ни кинотеатра, притом что полно особняков, которые могли бы послужить любым культурным задачам. Москвичу некуда выйти за свежим хлебом. И тем не менее я отвечаю за целые области московской жизни перед своей публикой, разбросанной между Штатами, Канадой, Европой и Израилем. Я – ответчик за Москву, за ее былой уют и сегодняшнюю неприбранность. Так надо, я такая портативная станция, в которой это все содержится. Таких "станций" немного, но они еще есть. Перед всей этой публикой именно ты – срез Москвы. Поэтому пытаешься нести голову не то, чтобы совсем уж гордо, но с не до конца потерянным достоинством. О выживаемости в Москве лучше порасспрашивать моих детей, которым в основном от тридцати до сорока лет. И им здесь явно уютнее, чем мне, они приспособились, спускаются в метро, катаются на "убере", а я все еще по старинке сама кручу баранку. Но тема моих адресов меня, безусловно, беспокоит. Это что-то экзистенциальное, астрал. Я много перемещаюсь в пространстве, хотя это не моя специальность. Но теперь я обитатель старых московских улиц, где на домах появляются таблички "последний адрес". В этом есть поэзия, которая меня смущает и беспокоит. В этом есть приговор. В эти таблички я всматриваюсь своими нынешними подслеповатыми глазами и думаю: "А где же будет мой "последний адрес"?" Я очень предана Москве. Безоговорочно. Это зона моей ответственности. Но я и "партизан" Франции. А "партизан" – это всего-навсего болельщик высокого накала. Это мне надо руки по локоть отрубить, чтобы я перестала их протягивать в ту сторону. Без этой среды обитания, этого воздуха и сыра, ее поэзии и звуков этой речи мне очень трудно. Но ведь и в Нью-Йорке уже почти три года живет моя дочка с любимой внучкой, единственные продолжатели моего женского начала и не самых простых задатков. Значит, мне велено, положено приезжать теперь в Нью-Йорк как домой. Но и это еще не все. Мои ухудшения со здоровьем, очень непростая история, которая московским хирургам оказалась не по плечу. Поэтому я отправила себя в Израиль, где сумели внести улучшения в мою беспросветную физическую картину. Так что и в Израиль мне теперь положено ездить как домой. Хотя у меня и без того там по 30 лет живет вся родня. Так что я не очень понимаю, где именно будут прибивать мою пластинку с последним адресом, и совсем не возражаю, если горстки моего праха разнесут туды и сюды. И к этому необъяснимому моему космизму меня кренило еще с детских лет. Не все ответы находились ни тогда, ни сейчас.