Русско-американский писатель Максим Шраер выпустил книгу "Исчезновение Залмана" – сборник рассказов о жизни советских эмигрантов в Америке.
Один из рецензентов написал, что ему в какой-то момент показалось, будто он читает роман в рассказах. Возможно, такое впечатление возникает оттого, что большинство этих рассказов пронизано одной темой, одной цепочкой размышлений. Об этом же говорит и писатель, литературовед Александр Ласкин.
Существование между языками – это ситуация еврейского писателя
– Максим Шраер, наш бывший соотечественник, замечательно вписался в американскую культуру и при этом остался в некоторой степени российско-советским человеком. Он очень удачно существует между культурами – и одновременно это является его темой: он пишет о людях, которые стоят одной ногой в Америке, а другую еще не оторвали от России, о тех, которые уже сделали свой выбор или находятся на пороге выбора. Такие вот "промежуточные люди" – это и есть главные персонажи его прозы. Сам Максим Шраер не только писатель, он еще и успешный преподаватель Бостонского университета, и серьезный литературовед, так что он умудряется существовать не только между разными культурами, но и между разными занятиями. Другая важная черта – он еще и еврейский писатель, в том смысле, что его больше всего интересуют еврейские судьбы, еврейские люди, разные еврейские обстоятельства, он очень внимательно во все это вглядывается и пытается осознать. Да и вообще существование между языками – как это происходит у Шраера – это и есть ситуация еврейского писателя, мы можем вспомнить и Зингера, и Маламуда, для которых родной язык был один, говорили они на другом, а писали часто на третьем. Так что Максим в каком-то смысле реинкарнация своих замечательных предшественников. Мне очень запомнился один рассказ из этой книжки, где герой встречается с крайне неприятным человеком из России, антисемитом, они бывшие друзья, давным-давно не виделись, и у них происходит разговор, благодаря которому все бывшие страхи и ужасы героя вдруг всплывают. Страх перед такими людьми настигает его уже в Америке. Отчасти мне это напомнило рассказ Аксенова "Победа", эти два рассказа перекликаются. Мне кажется, что Максим Шраер, развивая эту тему, додумывается до очень важных и глубоких вещей.
Конечно, не только рассказы Максима Шраера – сюжеты многих хороших книг построены на том, что герой внезапно погружается в совершенно другую языковую, культурную, климатическую среду, это всегда интересно само по себе: Гулливер среди лилипутов или великанов, Робинзон на острове дикарей, русский путешественник Карамзин в Европе, бесконечные травелоги от Геродота до наших дней. Но книга Максима Шраера – это совсем не травелог, вернее, автор ставит себе задачу, значительно более широкую, чем написание травелога. Его путешествие – это в гораздо большей степени путешествие души, чем тела, хоть и переместившегося в пространстве на тысячи километров.
Your browser doesn’t support HTML5
– Максим, о чем все-таки ваша книга "Исчезновение Залмана"?
– Большинство моих героев – это эмигранты, вырвавшиеся из России, из Советского Союза в 70–80-е год и оказавшиеся на Западе. Меня интересует, что является главными константами их бытия – в той, наверное, очень привлекательной для художника и социолога гремучей смеси объективного экономического и социального успеха – и одиночества. Это основное внутреннее трение этих рассказов.
– У вас одна из очень важных тем, мне кажется, – это попытка человека утвердиться в качестве религиозного еврея. Один из ваших героев даже расстается с невестой, ему важнее сохранить свою религиозную идентичность. Эта тема для вас действительно так важна?
– Дело даже не в религиозных евреях, хотя действительно герой рассказа "Исчезновение Залмана" – это молодой хасид, в которого влюбляется героиня рассказа. Да и во всей книге сердцевиной идентичности оказывается ее религиозное определение. Попадая за границу, эти евреи просто расправляют крылья. Нет, они не становятся меньшими евреями по культуре, истории, этническому происхождению, но та коллизия из рассказа "Судный день в Амстердаме", о которой вы говорите, отказ от любви во имя обретения идентичности – это и есть суть того, что происходит.
– Но у вас есть и мотив горечи, оттого что, обретая свою идентичность, ваш герой не может слиться с остальным миром, он выбирает одиночество, теряет невесту.
Мне казалось, что мы уехали, чтобы освободиться от любых пут
– Разумеется, это так – в жизни и в искусстве действует экономика потерь и приобретений. Помните, как в "Пиковой даме" говорится, что две идеи не могут одновременно существовать, одна должна вытеснить другую. В каком-то смысле с идентичностью происходит то же самое, это горчайший момент, когда герой осознает, причем не в Америке, а в Амстердаме, в старейшей сефардской синагоге, невозможность того выбора, на который он до этого ориентировался. Сразу после эмиграции ему казалось, что свобода – это свобода от всего. Но это прекрасная иллюзия, поверьте, и мне самому в первые годы эмиграции казалось, что мы уехали, прежде всего, чтобы освободиться от любых пут. Но, конечно, это совсем не так, никто не может испытывать только восторг и трепет грядущего счастья, добровольно расставаясь с возлюбленной. Это трагический момент – он понимает, что их пути в истории, в эмиграции, в Америке расходятся. Важно, что она именно американка, абсолютно ассимилировавшаяся, но верующая католичка, что тоже важно для нее в смысле идентичности, как и для многих американских католиков. Ей кажется, что компромисс возможен, пусть дети будут воспитаны в иудаизме, но сама она не в состоянии оставить веру предков, и это, мне кажется, для художника – очень привлекательная ситуация.
– То есть вы рассматриваете эмиграцию не как событие, а как путь?
Америка – иной мир во всех смыслах слова
– Именно, это путь, траектория. Как у Данте, когда он оказывается в густом лесу – и там вдруг зияет некое пространство, и он в него погружается, в иной мир. Вот и Америка – иной мир, недаром ее называли Новый Свет, во всех смыслах слова. Мы продолжаем это путешествие, этот поход, связанный с постепенным избавлением от багажа прошлого и приобретением нового багажа. Я все же лучше знаю эмигрантов из России, и для них, особенно для евреев, освобождение от советского прошлого особенно важно, иногда оно буквально притягивает к земле. А иногда поднимает в заоблачные выси, как воздушный шар. Но я все же думаю, что тут важен баланс освобождения и приобретения. В основном, мои герои – это люди русской культуры, настоящие русские интеллигенты, и этот багаж навсегда остается с ними, это фибры их души. Но многое уходит – советское, идеологическое. Это процесс, где многое происходит на подсознательном уровне. Вот, например, герой рассказа "На острове Сааремаа" хочет вообще от всего избавиться – и от русского, и от еврейского, стать американцем без прошлого, но случайное возвращение на остров становится для него окном в прошлое, он понимает, что не навсегда от него освободился. Он встречает там бывшую одноклассницу, которую когда-то любил, – и вдруг рушится его представление о том, как ему удалось уехать на Запад: оказывается, его знакомый, сын влиятельного партийца, помог ему уехать, чтобы просто избавиться от соперника, и герой узнает об этом только сейчас. Вообще вопрос о свидании с прошлым меня очень занимает.
– Очевидно, многие если не ситуации, то раздумья из этих рассказов автобиографические?
– Конечно, эта книга, наверное, творческая автобиография моего собственного перехода в другую жизнь, другую культуру, другой язык. Свою жизнь я все больше называю не двуязычной, а трансъязычной – и в смысле перехода, и в смысле некого полубезумного состояния. Это такое балансирование над пропастью между русскоязычным пошлым и англоязычным будущим. Чувствуешь себя как циркач, идущий по канату над рыночной площадью, – так бродячие цирки в старину зазывали зрителей, приезжая в город.
– Максим, честно говоря, мне показалась довольно странной тема "лошадиной Пасифаи", любви девушки и жеребца в одном вашем рассказе…
Эмигранты гораздо яснее запомнили советское прошлое, чем те, кто остались
– За этой вымышленной историей сквозит реальная. Я учился в университете, и в наше последнее советское лето, лето 1986 года оказался на практике, в экспедиции на Кавказ, на Черное море, а на обратном пути мы заехали в Хреновое Воронежской области, где был знаменитый конезавод, там начиналось российское коневодство, там были выведены орловские рысаки. В то время там было запустение, туберкулезный санаторий и лошадиная ферма, поскольку больные пили кумыс, а также развалины конезавода Орлова. Это на меня очень подействовало, я написал поэму, вошедшую в мою первую книгу "Табун над лугом", вышедшую в Нью-Йорке уже после эмиграции. И в рассказе это не только поездка в глушь, это поездка в прошлое, которого уже не существует, а для американских исследователей России оно – самое привлекательное. Осенью я читаю курс классической русской литературы: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой. И конечно, то обстоятельство, что Россия еще 150 лет назад была аграрной страной, страной дворянских усадеб, для американских студентов гораздо более реально, чем для людей моего поколения, выросших в Советском Союзе, где от всего этого оставались развалины или музеи. И еще я пытаюсь представить столкновение – и в Европе, и где угодно – между теми, кто эмигрировал, и теми, кто остался. В рассказе "На острове Сааремаа" жена героя мечтает увидеть улицу, где выросла ее бабушка, попавшая в Америку девочкой в 20-х годах ХХ века. И когда герой встречается там с той, в кого он был влюблен еще в Ленинграде, это становится откровением для обеих сторон. Я вообще считаю, что эмигранты гораздо яснее запомнили советское прошлое, чем те, кто остались, – в этом большая двойная ирония. Уехавшие, может быть, в большей степени продукты советской империи, чем те, кто из нее не уезжал. И я замечаю, что и у меня, и у других эмигрантов те или иные детали советского прошлого больше не вызывают отрицательных ассоциаций. Сравните: ведь когда мы думаем, скажем, о Римской империи – конечно, мы больше думаем об архитектуре, о римских поэтах, а не о политике. Ну, кто сейчас размышляет о политических диссидентах времен Нерона? Да, есть в Америке исследователь, латинист Василий Рудич, который написал об этом целую книгу, но в основном политическое наследие Римской империи отошло на какой-то третий план. Вот и у нас происходит то же самое – для нас становятся важнее те аспекты советского прошлого, которые больше связаны не с политикой, а с молодостью, культурой, с вечными ценностями, не подверженными той коррозии, которая происходит от тоталитарной идеологии.
– Значит ли это, что эмигранты сейчас еще больше расходятся с теми, кто остается в стране, ведь в стране многие подвержены вновь формирующемуся мифу о советском времени как о золотом веке?
У меня в книге не только ностальгические воспоминания героев, уехавших в молодости, но и очень горькие воспоминания
– Совершенно верно. Над этим я размышляю не только как сочинитель рассказов, но и как историк. Моя последняя культурологическая книга как раз об этом, она посвящена состоянию еврейских общин в России. И там говорится, что для молодых людей, примерно поколения моих детей, советская эпоха жива совершенно по-другому, да и идея о золотом веке – она, несомненно, формируется в сегодняшней России. И это обстоятельство шокирует, особенно тех, кто уехал на волне еврейской эмиграции, вот эта полнейшая амнезия насчет того, что происходило с почти 2 миллионами граждан СССР, уехавшими в течение 30 лет. В учебниках об этом ничего нет, молодые понятия не имеют о том, как выглядела эта жизнь. Ведь это огромная потеря для страны! Так что у меня в книге не только ностальгические воспоминания героев, уехавших в молодости, но и очень горькие воспоминания, и они, увы, все в меньшей степени созвучны тому, что происходит в сегодняшней России. Иногда даже мне кажется, что некоторыми читателями эта книга воспринимается как некая социальная фантастика, молодые люди не понимают, почему люди уезжали и чего это стоило, им кажется, это просто – сел в самолет и уехал.
– А почему книга и рассказ названы "Исчезновение Залмана"?
– Основная коллизия в том, что молодой эмигрант выбрал для себя карьеру исследователя, интеллектуальную жизнь, он живет на университетском кампусе и равно удален как от сложностей жизни среднего американца, так и от всяких религиозных сложностей, классовых, социальных. И вдруг он попадает в историю, связывающую его с ультраортодоксальными евреями, оказывается вовлеченным в диалог с молодым, умным и харизматичным Залманом, абсолютно удаленным от той светской жизни, которой живет мой герой. И герой преображается, но он теряет механизмы привычного поведения и даже способность самовыражения. В конце рассказа Залман исчезает вместе с возлюбленной героя, но на самом деле исчезает сам герой, он теряет себя. Меня вообще интересует путь эмигрантов второго поколения. Главный герой моего рассказа "Ловля форели в Вирджинии" – из семьи еврейских эмигрантов, но он родился в Америке и является уже совершенно американским продуктом. Он не гений, но у него большие литературные способности, он, наверное, ловкий, и вот он становится поэтом-лауреатом, то есть достигает практически недостижимых высот литературного истеблишмента. И в то же время его постоянно терзает невозможность по-настоящему слиться со своей родиной, средой обитания, его все время тянет в какую-то глушь, раз в месяц он встречается со студентами провинциальных университетов, отбирает стихи. Ловля форели – если кто знает, что это такое, – в каком-то смысле похожа на ловлю стихотворения, это метафора поэтического импульса. А в Вирджинии есть горные речки, кишащие рыбой, и вот он приезжает с восточного побережья на юг и оказывается в совершенно другом культурном ландшафте, и с ним происходит внезапная метаморфоза. У него своя жизнь, успех, и вдруг он оказывается в полном одиночестве перед этим ландшафтом – это почти пушкинская "равнодушная природа". Тут опять происходит трение между успехом и одиночеством – наверное, это центральное состояние, которое определяет состояние эмигрантов.
– То есть все-таки ваш эмигрант – это именно дантовский герой, попадающий в другие миры?
Никогда не забуду первого утра в Америке – я проснулся, вышел на улицу, и то, что я увидел, было культурным шоком
– Конечно, но путешествие в иной мир невозможно без предыстории, и Данте в него попадает в определенном состоянии в определенном возрасте, прожив какую-то другую жизнь. Я думаю, что приехавшие в детстве или в преклонном возрасте не испытывают таких трансформаций, а мои герои переехали 20-летними, они, с одной стороны, сформировались, с другой – еще открыты иным мирам. Мне кажется, этот отрезок, от 20 до 50 – это настоящее путешествие – не в загробный мир, но все же в мир иной. Я никогда не забуду: мы уехали в начале июня 1987 года, до этого много лет были в отказе – и, конечно, фантазировали, как устроена жизнь на Западе. После почти целого лета в Италии мы прилетели в США, в маленький университетский город, где мои родители живут 20 лет. И я никогда не забуду первого утра в Америке – я проснулся, вышел на улицу, и то, что я увидел, было культурным шоком. Вот, знаете, Ильфу и Петрову не верили, думали, пропаганда, но это была настоящая одноэтажная Америка, с деревянными домиками – и это была столица штата! То есть пробуждение в таком пространстве после 20 лет в Москве – это, конечно же, начало совершенно другого пути. И мои герои тоже это испытывают – что они совершили не просто перелет, а переход в другое состояние. То есть я моделировал нарратив, но не придумывал всей подноготной, поскольку я ее подробно наблюдал и исследовал.
– Скажите, Максим, вы сейчас следите за жизнью в России?
– И да, и нет. Я приезжаю сюда дважды в год. На Преображенском еврейском кладбище похоронены почти все мои предки с отцовской стороны, родственников не осталось, я – единственный, кто посещает эти могилы, и для меня эта поездка уже поэтому имеет огромный смысл. Потом, я много лет связан с музеем Набокова, с Набоковскими чтениями, и еще очень важно, что здесь есть возможность представить новые книги, выступить перед читателями. Наконец, я каждый год вожу в Россию своих дочерей, которым 10 и 12 лет, и это тоже важно. Да, я слежу за жизнью в России, но уже больше как наблюдатель, многие вещи меня уже не трогают. И не потому что я черствый человек, просто многие местные треволнения больше не находят в моей душе отклика. Я не говорю о вопросах политики – демократического или тоталитарного будущего, преследования инакомыслящих: для того, чтобы за это переживать, не надо быть выходцем из России. Но, например, литературная жизнь российская меня уже мало трогает – я живу другими культурными начинаниями. Тем не менее я продолжаю относиться с огромным трепетом к культуре послевоенного советского периода. Например, перерабатывая свой рассказ "Посмертная любовь", я вдруг осознал свое кровное родство с Трифоновым – вот как это объяснить?
– А как вы относитесь к такому резкому ухудшению отношений США и России, вот и консульство в Петербурге закрыто…
Я боюсь, как бы нынешнее положение дел не было началом еще худшей конфронтации
– Это пахнет худшими периодами холодной войны, с другой стороны, как человек, проведший здесь 70–80-е годы, связанный с сопротивлением, с движением отказников, не пытавшихся переделать систему, а хотевших только уехать, пережив все это, я уже ничему не удивляюсь. История всегда повторяется, просто мы не видим этого и отказываемся быть прилежными учениками. Я боюсь, как бы нынешнее положение дел не было началом еще худшей конфронтации, но – повторяю – советские люди переживали и не такое. Да и если посмотреть на весь прошлый век, то мы увидим, что это серия ужасных катастроф, в которых ничья гуманность, образованность и культура никого не спасла.
– Вы давно порвали с Россией, но продолжаете ездить сюда и писать по-русски – эта связь, эта ниточка все еще важна для вас?
– Думаю, что с Россией мы не порвем никогда, мы связаны с ней культурно, духовно, и это не высокие слова. Если мы с чем-то порвали, так это с российской историей – я больше не чувствую себя ее субъектом. Но я глубоко чувствую себя субъектом российской культуры, природы, каждое лето я стараюсь вывозить своих детей куда-нибудь в глубинку, туда, где сохранилась более многогранная, сложная русская жизнь.